На руках у меня ужасающие следы ожогов от сигарет; они догорают, зажатые между пальцами, покуда я прохаживаюсь в компании женщин с кошачьими головами. Ничто не кажется мне причудливым, когда я выныриваю из таких грез, разве что я отогну портьеру и выгляну на площадь. Тогда порой приходится надавливать ладонями на сердце, чтоб возобновить дыхание, о котором я совершенно позабыл.
Во скольких поездках, любовях и местностях меня то и дело подстерегала и в пух и прах разбивала переполненность блюдца, не позволяющая моей руке загасить сигарету. Привычка, ведающая; подобными мелочами, потребовала какой-нибудь другой емкости. Я встал, удерживая при себе мысли, как держишь в руках до краев наполненный бокал, и откочевал в ванную, направляемый смутным воспоминанием о мыльнице, которая лежала там заброшенная, как пустая раковина на пустынном берегу опустошенного разума. Но поглощенная Бог ведает каким морским валом, эта скорлупа исчезла, а мои оживающие глаза, поначалу бесцельно перебегавшие с предмета на предмет, вскоре вновь потребовали моего полного возвращения из грез (бедняга Крузо!), чтобы воззриться на пробковый коврик, на свежий, мокрый, поблескивающий отпечаток голой ноги.
Не много времени мне понадобилось, чтобы убедиться: я сух, облачен в пижаму и комнатные туфли, меня никак не назовешь свежевымытым. Более того, след ноги, где отпечатки пальцев округлы как отборный жемчуг, не был ни длинным, как у мужчины, ни когтистым, как у медведя; не был он и следом моей конечности. Это была ножка женщины, нимфы, пеннорожденной Венеры. Я вообразил, будто мой скитальческий дух вернул мне спутницу с брега какого-то обетованного моря, из какой-то более удачливой раковины.
Пылающими глазами впивал я влажный отпечаток; под моим взглядом он подсыхал. Вбирал его не воздух, а я — я ни с кем не делился. Разглядывал днями и ночами, обстраивал ладные виноградинки крутыми стопами, столь же изящными щиколотками, пропорционально округлыми лодыжками. Я вычислил колени, бедра, груди, предплечья, плечи, пухлые ладошки и удлиненные пальцы, полную шею, маленькую головку, длинный локон зеленовато-золотых волос, подобный изгибу морской волны.
Где появился один босой след, там появится и другой; я не сомневался, что в скором времени удостоюсь лицезреть тусклое поблескивание ее волос. При этой мысли я тотчас же ощутил волчий аппетит и принялся беспокойно слоняться из комнаты в комнату.
С безответным одобрением я отметил, что к присутствию богини небесчувственна даже неухоженная мебель: замерла, чистенькая и опрятная, как провинциалы в музее. Под незримыми ножками божества новыми цветами расцвел ковер, словно зовут ее не Венера, а Персефона. В открытое окно лился солнечный свет и потоки теплого воздуха. Когда же это я успел раздернуть гардины, как бы высылая приглашение солнцу и воздуху? Быть может, она сама это проделала? Однако немыслимо уследить за всякими пустяками, как они ни прелестны. Я возмечтал увидеть глянец ее волос.
— Прости меня за то, что я смирялся с бледностью усопших! Прости, что я беседовал с женщинами, которые пахли как львицы! Покажи мне свои волосы!
Меня грызла жестокая тоска по существу, которое все время находилось рядом. "А вдруг, — подумал я, проснувшись в своей неведомо почему свежей постели, — а вдруг она ужасающе вынырнет в темноте, белоснежная как мрамор и такая же холодная!" И в тот же миг ощутил прерывистые дуновения тепла у себя на щеке и понял, что она дышит совсем рядом. Обхватить руками было нечего, кроме воздуха. Днями напролет слонялся я из угла в угол, причем кипящая кровь во мне выла как собака на луну: "Здесь ничего, кроме пустоты".
Убедил себя, что это вздор. Я видел след красы, ощущал тепло жизни. Постепенно божественную невидимость начнет преломлять один орган чувств за другим, покуда божество не предстанет как изваянное из хрусталя, а потом — из плоти и крови. И стоило мне только переубедить себя, как я увидел на зеркале налет ее дыхания.
Я увидел, как неведомо откуда взявшиеся цветы раздвинули свои лепестки, когда она уткнулась в них лицом. Поспешив туда, я уловил аромат — не цветочный, а ее волос.
Я повалился на пол и разлегся как пес на пороге, где один или два раза в сутки мог ощутить легкое дуновение — это колыхалась на ходу ее юбка. Я ощущал движение ее тела или же кратковременное потускнение света там, где она двигалась; я ощущал биение ее сердца.
Порой, как бы краешком глаза, я видел (а может, мне казалось, будто вижу) не ее ослепительную кожу, нет, но солнечные блики на ее плоти, которые исчезали, стоило мне пошире распахнуть глаза.
Теперь я знал, где она движется и как движется, но меня губило сомнение, ибо двигалась она не по направлению ко мне. Возможно ли существование еще одной жизни, которая для нее ощутимее моей, а для меня еще менее осязаема, чем мое божество? Или божество томится тут у меня в нежеланном заточении? Неужели все эти движения, все эти передвижения не в мою сторону, — всего лишь перемещения женщины, мечтающей о побеге?
Трудно сказать. Я думал, что пойму все, если услышу ее голос. Или пусть она слышит меня.
Денно и нощно я ей твердил: — Заговорите со мной. Дайте мне услышать ваш голос. Скажите, что вы меня простили. Скажите, что вы здесь навеки. Скажите, что вы моя.
Денно и нощно я вслушивался в пустоту, ловя ответ.
Я ждал в невыразимом молчании, подобно звездочету, который в такой же кромешной тьме ждет луча света от звезды, в существование которой у него есть все основания верить. В конце концов, когда я утратил и веру и надежду, до меня донесся звук… или же нечто, столь же недалеко ушедшее от звука, сколько блик света на ее щеке от кожи щеки.